Гриппозная пора,
как можется тебе?
Гриппозная молва
в жару, в снегу, в беде.
Беспомощна наука.
И с Воробьёвых гор
в ночном такси старуха
бормочет наговор:
«Снега – балахоном».
Бормочет Горгона:
Гриппозная пора,
как можется тебе?
Гриппозная молва
в жару, в снегу, в беде.
Беспомощна наука.
И с Воробьёвых гор
в ночном такси старуха
бормочет наговор:
«Снега – балахоном».
Бормочет Горгона:
1
Приценись ко мне в упор,
бюрократина.
Ты опаснее, чем вор,
скупщик краденого!
Лоб краплёный полон мыслями,
белый, как Наполеон,
чёлка с круглыми залысинами
липнет трефовым тузом…
Поэма
Поэму «Авось» я начал писать в Ванкувере. Безусловно, в
ванкуверские бухты заводил свои паруса Резанов и вглядывался в
утренние холмы, так схожие с любезными его сердцу холмами
сан-францисскими, где герой наш, «ежедневно куртизируя Гишпанскую
За упокой Высоцкого Владимира
коленопреклонённая Москва,
разгладивши битловки, заводила
его потусторонние слова.
Владимир умер в два часа.
И бездыханно
стояли полные глаза,
как два стакана.
1. Он
Возвращусь в твой сад запущенный,
где ты в жизнь меня ввела,
в волоса твои распущенные
шептал первые слова.
Та же дача полутёмная.
Дочь твоя, белым-бела,
мне в лицо моё смятённое
шепчет первые слова.
1
Играю в вист с советскими нудистами.
На пляже не особо талмудистском,
между малиновыми ундинами,
бесстрастными коленками, мудищами
неголые летали короли.
Игра на раздевание. Сдавала
Мальвина, врач из Краснодара,
Лик ваш серебряный, как алебарда.
Жесты легки.
В вашей гостинице аляповатой
в банке спрессованы васильки.
Милый, вот что вы действительно любите!
С Витебска ими раним и любим.
Дикорастущие сорные тюбики
Хоронила Москва Шукшина,
хоронила художника, то есть
хоронила Москва мужика
и активную совесть.
Он лежал под цветами на треть,
недоступный отныне.
Он свою удивлённую смерть
предсказал всенародно в картине.
Я не знаю, как остальные,
но я чувствую жесточайшую
не по прошлому ностальгию -
ностальгию по настоящему.
Будто послушник хочет к Господу,
ну а доступ лишь к настоятелю, -
так и я умоляю доступа
Четырнадцать тысяч пиитов
страдают во мгле Лужников.
Я выйду в эстрадных софитах -
последний читатель стихов.
Разинувши рот, как минёры,
скажу в ликование:
«Желаю прослушать Смирновых
неопубликованное!»
Если Вам повезло общаться с хорошими поэтами, то одного откровенного разговора обычно хватает, чтобы проникнуться уважением к этому чуду природы. Обычно поэты (хорошие и которых я знаю сам) не любят читать свои стихи ради забавы- им нужен импульс (нужна ситуация где стихотворение прозвучит так как нужно). И если так случается, то можно почувствовать всю силу поэзии (не той поэзии, которую заучивают наизусть), живой поэзии. Поэты взаимодействуют со временем напрямую и это ощущается как замедление или его ускорение, а потом Вы стоите и приходите в себя от того, что Вам открылось- Ваша душа, которая бес сомнения есть и которая любит прекрасное. Вот поэты и открывают душу другим, открываясь в слове. Я точно знаю, что Вознесенский велик, хотя его поэзией специально не интересовался и на его концертах не бывал. В России, вообще, поэт больше чем поэт, в любой другой стране- это касается их положения и ответственности, а русский язык требует великих мастеров слова. Свое понимание величия Вознесенского я почерпнул от других поэтов, чье влияние на себя ценю и уважаю. Олег
Поэт не имеет опалы,
спокоен к награде любой.
Звезда не имеет оправы
ни чёрной, ни золотой.
Звезду не убить каменюгами,
ни точным прицелом наград.
Он примет удар камер-юнкерства,
посетует, что маловат.
Эти слава и цветы -
дань талантищу.
Любят голос твой, но ты -
всем до лампочки.
Пара падает в траву,
сломав лавочку,
под мелодию твою…
Ты им до лампочки.
Друг на исповедь пришёл,
Неужто это будет всё забыто -
как свет за Апеннинами погас:
людские государства и событья,
и божество, что пело в нас,
и нежный шрамик от аппендицита
из чёрточки и точечек с боков -
как знак процента жизни ненасытной,
Почему два великих поэта,
проповедники вечной любви,
не мигают, как два пистолета?
Рифмы дружат, а люди – увы…
Почему два великих народа
холодеют на грани войны,
под непрочным шатром кислорода?
ДРУГУ
Душа – это сквозняк пространства
меж мёртвой и живой отчизн.
Не думай, что бывает жизнь напрасной.
Как будто есть удавшаяся жизнь.
1977
Зеркало над казино -
как наблюдающий разум,
купольное Оно.
Ход в Зазеркалье ведёт,
называемый «кошкиным лазом», -
«Людям воспрещено!»
По Зазеркалью иду (Пыль. Сторожа с автоматами) -
как по прозрачному льду… Снизу играет толпа.
А. Тарковскому
Блатные москворецкие дворы,
не ведали вы, наши Вифлеемы,
что выбивали матери ковры
плетёной олимпийскою эмблемой.
Не только за кепарь благодарю
московскую дворовую закваску,
что, вырезав на тополе «люблю»,
Не «Отче Наш», не обида, не ужас
сквозь мостовую и стужу ночную,
первое, что осенило, очнувшись:
«Чувствую – стало быть, существую».
А в коридоре больничном, как в пристани,
не протестуя, по две на стуле,
Пароход прогулочный вышел на свиданье
с голою водой.
Пароход работает белыми винтами.
Ни души на палубе золотой.
Пароход работает в день три смены.
Пассажиры спрятались от шума дня.
Встретили студенты под аплодисменты
Отравившийся кухонным газом
вместе с нами встречал Рождество.
Мы лица не видали гаже
и синее, чем очи его.
Отравила его голубая
усыпительная струя,
душегубка домашнего рая,
несложившаяся семья.
И в моей стране, и в твоей стране
до рассвета спят – не спиной к спине.
И одна луна, золота вдвойне,
И в моей стране, и в твоей стране.
И в одной цене, – ни за что, за так,
для тебя – восход, для меня – закат.
Первый бунт против Бога – одежда.
Голый, созданный в холоде леса,
поправляя Создателя дерзко,
вдруг – оделся.
Подрывание строя – одежда,
когда жердеобразный чудак
каждодневно
жёлтой кофты вывешивал флаг.
На обратной стороне Земли,
как предполагают, в год Змеи,
в частной типографийке в Лонг-Айленде
у хозяйки домика и рифа
я печатал автолитографии,
за станком, с семи и до семи.
После нанесенья изошрифта
Нам аукнутся со звоном
эти несколько минут -
с молотка аукциона
письма Пушкина идут.
Кипарисовый Кипренский…
И, капризней мотылька,
болдинский набросок женский
ожидает молотка.
Ожидает крика «Продано!»
Когда написал он Вяземскому
с искренностью пугавшей:
«Поэзия выше нравственности»,
читается – «выше вашей»!
И Блок в гробовой рубахе
уже стоял у порога
в ирреальную иерархию,
где Бог – в предвкушении Бога.
Когда звоню из городов далёких, -
Господь меня простит, да совесть не простит, -
я к трубке припаду – услышу хрипы в лёгких,
за горло схватит стыд.
На цыпочках живёшь. На цыпочках болеешь,
чтоб не спугнуть во мне наитья благодать.
Попробуйте купить Ахматову.
Вам букинисты объяснят,
что чёрный том её агатовый
куда дороже, чем агат.
И многие не потому ли -
как к отпущению грехов -
стоят в почётном карауле
за томиком её стихов?
Как заклинание псалма,
безумец, по полю несясь,
твердил он подпись из письма:
«Wobulimans» – «Вобюлиманс».
«Родной! Прошло осьмнадцать лет,
у нашей дочери – роман.
Сожги мой почерк и пакет.
С нами любовь. Вобюлиманс.
Человек – не в разгадке плазмы,
а в загадке соблазна.
Кто ушёл соблазнённый за реки,
так, что мир до сих пор в слезах, -
сбросив избы, как телогрейки,
с паклей, вырванною в пазах?
Почему тебя областная