Ты, наклоняясь, меня щекочешь,
и между мною и тобой
качнётся крестик на цепочке,
как самолётик золотой.
Так меж нас, когда мы озоруем,
как зов столетия иным,
порхает крестик поцелуем,
материализованным.
Ты, наклоняясь, меня щекочешь,
и между мною и тобой
качнётся крестик на цепочке,
как самолётик золотой.
Так меж нас, когда мы озоруем,
как зов столетия иным,
порхает крестик поцелуем,
материализованным.
Нам,
продавшим
в себе
человека,
не помогут
ни травка,
ни бром.
Мы балдеем
Серебряным
веком,
как Иуда
балдел серебром.
2003
ОБЛАКА
Улети моя боль, утеки!
Партия и фортепьано
Луна на шифере. Окошки в испарине.
Век двадцать первый. Столовая-спальня.
Я с плеером жду тебя ночь напролёт.
– Почему вы афишируете, что вы не член партии?!
«Я не член партии»! Вызов даёт!
На кухне пол закапан красным.
Я тряпку мокрую беру,
как будто кнопки из пластмассы
я отдираю на полу.
Об шляпки обломаешь ногти.
Ты поправляешься уже.
Но эти крохотные кнопки
навек приколоты к душе.
Белое, белое, белое
с семечками людей.
Белые бультерьеры
синеют, как парабеллумы,
на абсолютно белом.
Больно глядеть!
Кусай белизну пломбирную!
Взвей лапами пух-перо!
На клавишах лабух лоббирует -
Театр отдался балдежу.
Толпа ломает стены.
Но я со сцены ухожу.
Я ухожу со сцены.
Я, микрофонный человек,
я вам пою век целый.
Меня зовут – двадцатый век.
Я ухожу со сцены.
Со мной уходят города
Кому ты нужен, мужичок, кому ты нужен?
Ты бил ладонью в мозжечок. Был перегружен.
Кому-то нужен твой кулак, кому ты нужен?
Державе, потерявшей флаг и затонувшей?
Обрубок двадцати двух лет
на самокатке,
Поэма
Увертюра
Почём звонит колокол?
Да здравствует чёрное солнце!
Двуглавый орёл альковный
как минимум спит с двумя.
«Ивановская колокольня
не названа ль в честь «Японца»?
а трамвайчик речной -
«I had а dream which was not all а dream…» [1]
Я в дрёму впал. Но это был не сон.
Послушайте! Нам солнце застил дым,
с другого полушария несом.
Похолодало. Тлели города.
Голодный люд сковали холода.
Горел лес. Падал. О, земля сиротств -
Обнаглели духовные громилы!
На фургон с Цветаевой совершён налёт.
Дали кляп шоферу -
чтоб не декламировал.
Драгоценным рифмам настаёт черёд.
Значит, наступают времена Петрарки,
когда в масках грабящие мужи
Смертны камень, и воздух,
и феномен человека.
Только текучий памятник
нельзя разложить и сжечь.
Не в пресловутую Лету -
впадаем, как будто в реку, -
в Речь.
Речь моя,
любовница и соплеменница,
Я снова в детстве погостил,
где разорённый монастырь
стоит, как вскинутый костыль.
Мы знали, как живёт змея
и пионервожатая -
лесные бесы бытия!
Мы лакомством считали жмых,
гранаты крали для шутих,
Отравившийся кухонным газом
вместе с нами встречал Рождество.
Мы лица не видали гаже
и синее, чем очи его.
Отравила его голубая
усыпительная струя,
душегубка домашнего рая,
несложившаяся семья.
Менялась эпоха, республиканские идеалы
Микеланджело были обречены ходом
исторических событий. Но оказалось, что
исторически обречены были события.
А Микеланджело остался.
В нём, корчась, рождалось барокко. В нём
Человек надел трусы,
майку синей полосы,
джинсы белые, как снег,
надевает человек.
Человек надел пиджак,
на пиджак нагрудный знак
под названьем «ГТО».
Сверху он надел пальто.
На него, стряхнувши пыль,
Человек явился в лес,
всем принёс деликатес:
лягушонку
дал сгущёнку,
дал ежу -
что – не скажу,
а единственному волку
дал охотничью водку,
налил окуню в пруды
мандариновой воды.
Четырнадцать тысяч пиитов
страдают во мгле Лужников.
Я выйду в эстрадных софитах -
последний читатель стихов.
Разинувши рот, как минёры,
скажу в ликование:
«Желаю прослушать Смирновых
неопубликованное!»
Лик ваш серебряный, как алебарда.
Жесты легки.
В вашей гостинице аляповатой
в банке спрессованы васильки.
Милый, вот что вы действительно любите!
С Витебска ими раним и любим.
Дикорастущие сорные тюбики
Поэма
Поэму «Авось» я начал писать в Ванкувере. Безусловно, в
ванкуверские бухты заводил свои паруса Резанов и вглядывался в
утренние холмы, так схожие с любезными его сердцу холмами
сан-францисскими, где герой наш, «ежедневно куртизируя Гишпанскую